"Есть чудесное слово: «Ничто». Думай ни о чем.
Ни о канцлере, ни о «католоне», думай о клоуне,
который плачет в ванне и расплескивает кофе себе
на туфли."
Тяжелая книжка. Или это у меня после предыдущих сказочек такое мнение сложилось - не знаю. Но по эмоциям бьет, как будто кости выламывают. Правда: пройти с героем через всю его историю было очень тяжело, волнительно и местами больно. Валерьянка, искусанные губы и ком в горле прилагаются. За один день пережить столько, быть отторгнутым всеми: и теми, в кого ты верил, дойти до того, чтобы искать общества и помощи у своих недругов, это было просто слишком. Все - через телефон, голос, шумы, и все остальное дорисованное артистическим воображением печального клоуна - "скорее Арлекина, чем Пьеро". Ирония, блин, грустная такая, опустошающая ирония.
Почему-то очень близко к сердцу принимается все, что он говорит. Помимо личностного конфликта тяжело переживались все эти темы... Гитлер, война, католицизм (католицизм, везде, столько католицизма, что от него становилось плохо!)....
Очень понравилась основная концепция: мир глазами клоуна. Только клоун этот такой... как у Flёur:
Печальный клоун смешит кого-то
Ведь быть веселым - его работа.
Хочу бежать, но боюсь споткнуться -
Глаза печальны, слова смеются.Этот кривляющийся клоун - на самом деле единственный настоящий человек, а все, окружающие его - карикатуры на то, чем они пытаются казаться. Чем-то напомнило "Над пропастью во ржи" и Холдена, который находил общий язык только с детьми - с единственными, кто остаются настоящими. Шнир тоже любил ходить на те фильмы, куда пускали детей до 5ти лет, так что есть между ними таки какое-то сходство.
Дочитав, я чувствую себя так, словно из меня все вынули и внутри осталось то самое "Ничто", о котором говорил Шнир.
Читаешь и такое чувство, что каждое слово потихоньку, как ниточкой вытягивает из тебя все, что есть внутри, вот просто высасывает, даже усталости не оставляет, оставляет только пустоту. А в некоторые моменты, когда все вот так же тянется, вдруг еще и дергает больно и даже делаешь резкий выдох, потому что это
больно. Привык к его апатии, пассивности, задумчивости, и вдруг словом (одним словом) он дергает за тянущуюся изнутри ниточку, и что-то внутри больно вырывается с мясом, словно выдернули рыбацкий крючок из плоти. Финал абсолютно добивает. Это не "контрольный в голову", это хуже, это болезненный метастаз: все уже кончено, нужно просто дострадать до конца, до физического уничтожения. О самоубийстве Ганс думал, но это так примитивно по сравнению с той разрухой, которую он переживает в своей жизни.
Будут теперь иногда выписывать из книги цитаты и куски текста. Иногда у меня возникает желание проникнуться атмосферой когда-то прочитанной книги, вернуться к конкретным эпизодам или фразам. Так что выпишу чисто для себя: quotesЯ уже давно перестал разговаривать с людьми об искусстве и о деньгах. Там, где сталкиваются эти два понятия, ничего путного не выходит: за искусство всегда либо переплачивают, либо недоплачивают.
Слушай, мальчик, дело может плохо обернуться, если ты не перестанешь думать.
Только дураки применяют понятие «беспризорные» исключительно к детям бедняков.
Есть границы, за которыми слабоумие уже должно быть запрещено.
...настоящий художник не может не делать того, что делает, – пишет ли он картины или клоуном шатается по свету, поет ли песни или высекает «непреходящее» из мрамора и гранита. Художник похож на женщину, которая только и умеет любить и становится жертвой первого попавшегося осла. А художников и женщин эксплуатировать легче всего...
Клоуну, который достигает главного эффекта тем, что его лицо абсолютно неподвижно, нужно обладать необыкновенно подвижным лицом. Раньше, до того как начать тренировку, я показывал язык своему отражению, чтобы стать самому себе как можно ближе, прежде чем начать от себя отчуждаться. Потом я это бросил и просто, без всяких трюков, смотрел на свое лицо, иногда по полчаса и дольше, пока я наконец не переставал существовать; а так как я вовсе не склонен к самолюбованию, то мне иногда казалось, будто я начинаю сходить с ума. Я просто забывал, что это я, что это мое лицо в зеркале, и, окончив тренировку, поворачивал зеркало к стене; а потом, если среди дня мне случалось увидеть себя в зеркале, я пугался: в моей ванной или в уборной на меня смотрел чужой человек, человек, о котором я не знал, смешной он или серьезный, какое-то длинноносое, бледное привидение, – и я стремглав бросался в Мари, чтобы увидеть себя в ее глазах. С тех пор как ее нет, я уже не могу работать над своей мимикой: боюсь сойти с ума. Тогда, после тренировок, я подходил к Мари как можно ближе, пока не видел себя в ее зрачках: крошечным, немножко искаженным, но все же узнаваемым. Это был я, хоть и тот же самый, кого я пугался в зеркале. Как объяснить Цонереру, что без Мари я совсем не могу тренироваться перед зеркалом? Смотреть сейчас в зеркало, как я ем, было не страшно, просто грустно. Я мог сосредоточить взгляд на ложке, видеть, что ем фасоль, со следами белка и желтка на тарелке, смотреть на ломоть хлеба, который все уменьшался. Зеркало показывало мне трогательно-реальные вещи: пустую тарелку, кусок хлеба, который становился все меньше и меньше, слегка запачканные губы – я их вытер рукавом. Но тренироваться я не мог. Не было никого, кто мог бы вернуть меня оттуда, из зеркала.
Мгновения невозвратимы - их нельзя ни повторить, ни разделить с другими.
У художника смерть всегда при нем, как псалтырь у добросовестного патера.
Я посмотрел на себя в зеркало: глаза совершенно пустые, впервые в жизни мне не надо было опустошать их, глядя по полчаса в зеркало и тренируя мускулы лица. Это было лицо самоубийцы, а когда я начал накладывать грим, лицо мое стало лицом мертвеца. Я намазался вазелином, разломал полувысохший тюбик с белилами, выдавил то, что там осталось, и наложил одни белила: ни черточки черным, ни точки красным, сплошь белое, даже брови забелены; волосы над белым казались париком, ненакрашенный рот – темный до синевы, глаза – светло-голубые, словно гипсовое небо, и пустые, как глаза кардинала, который не хочет себе сознаться, что давно потерял веру. Я даже не испугался себя. С таким лицом можно было сделать карьеру, даже притвориться, что веришь в то, что при всей своей беспомощности, наивности все же было мне относительно симпатичнее всего остального: то, во что верил Эдгар Винекен. По крайней мере у этого дела нет привкуса, оно, при всей своей безвкусности, было самым честным среди нечестных дел, самым меньшим из всех малых зол. Ведь кроме черного, темно-коричневого и синего есть еще то, что слишком оптимистично, слишком условно называют «красным», скорее всего оно серое со слабым отблеском занимающейся зари. Печальный цвет для печального дела, но в этом деле, быть может, нашлось бы место и для клоуна, согрешившего самым тяжким из всех клоунских грехов – желанием вызвать к себе жалость. Одно было плохо: Эдгара я никак не мог обманывать, никак не мог перед ним лицемерить и притворяться. Я был единственным свидетелем того, что он действительно пробежал стометровку за десять и одну десятую секунды, и он был одним из немногих, кто принимал меня таким, каков я есть, видел меня таким, каков я есть. И верил он только в определенных людей – другие, те больше верили не в людей, а в бога, в деньги как отвлеченное понятие и в иные отвлеченные понятия, например «государство», «Германия». У Эдгара этого нет. В тот раз, когда я схватил такси, он очень огорчился. Мне его стало жаль, надо было бы ему все объяснить, хотя никому другому я объяснять бы не стал. Я отошел от зеркала – слишком не нравилось мне то, что я там видел. Это уже был не клоун, а мертвец, играющий мертвеца.
- Что ты, в сущности, за человек? - спросил он.
- Я клоун, - сказал я, - и собираю мгновения. Пока. - И я положил трубку.
Мне очень хотелось плакать, но мешал грим, он так хорошо лег, весь в трещинах, в пятнах уже осыпавшихся кое-где белил, а слезы все испортили бы. Поплакать можно будет и потом, на отдыхе, если будет настроение. Профессиональные привычки – лучшая защита, поразить не на жизнь, а на смерть можно только святого или любителя. Я отступил от зеркала, углубился в себя еще больше и стал себе еще больше чужим.
Я совсем забыл, что шел карнавал. Это была удача. Профессионалу легче всего скрыться среди любителей. Я пристроил подушку на третьей ступеньке снизу, снял шляпу, положил туда сигарету – не посредине, а немного с краю, будто ее мне сбросили откуда-то сверху – и затянул песенку: «Разнесчастный римский папа». Никто не обращал на меня внимания, да это было и не нужно: через час, другой, третий меня уже начнут замечать. Я перестал играть, услышав голос радиодиктора. Он объявил поезд из Гамбурга, и я опять заиграл. Я перепугался, когда первая монетка – десять пфеннигов – упала в мою шляпу, она попала в сигарету и сдвинула ее на самый край. Я ее поправил и снова запел.